НЕМНОГО МАРГОЛИШНЫ...
Я была одной из лучших студенток, я подала всюду, чтобы вырваться из этого порочного круга. Я выиграла гранты и государственные стипендии разных стран и университетов , но я не знала, куда я летела.
Я знала, с кем и ради кого.
Ради моей девочки.
Ради ее и своего never again.
На первой фотографии мне 21.
Я чудом оказалась на полтора месяца по стипендии в Париже.
Я жду своего первенца и пишу диплом, чтоб успеть вернуться в Москву и защитить— не только диплом, но и свою крошку.
Это непросто. У меня нет плана, но есть огромное жизнелюбие и вера в счастье.
Биологический отец—завкафедрой и мой бывший научный руководитель, к этому времени уже успел поспешно сломать ногу и не появляется в университете.
До этого он всячески пытался меня шантажировать и заставить избавиться от нежелательной дочери, но несмотря на его солидный, а мой юный возраст, у него ничего не вышло.
Он никогда толком не увидит дочери. И никогда не поучаствует ни копейкой. У нее будет другой прекрасный любящий отец. Но это потом.
А пока мне 21, я беременна, я работаю и учусь. Я работаю в московском офисе секретаршей-переводчицей, и мой американско-советский начальник, эмигрант второго поколения вернувшийся в россию в 90е ради легких и быстрых денег, отпускает сальные шуточки и хватает меня, не зная, что я беременна. А узнав, немедленно уволит.
В университете на интеллектуальнейшем факультете лингвистики за моей спиной все шушукаются, но делают вид, что ничего не знают и всё в порядке вещей.
Мне 21 . У меня скоро будет дочь. Я счастлива и ничего не боюсь— отчасти по неопытности и юности, потому что даже близко не могу представить, что нам предстоит, отчасти потому что у меня за спиной счастливое детство и опыт безусловной любви, я верю в людей и людям и откуда-то твердо знаю, что мы через всё пройдём и будем счастливы и дальше.
Иногда благодаря, иногда вопреки. Но чаще всего вне и над.
Мне 21.
Меня будут топтать окружающие интеллигентные взрослые , русский университетский мир встанет,
как это и сейчас у них принято, на сторону сильного, а
профессор продолжит как ни в чем ни бывало преподавать студентам и делать карьеру.
Мне 21.
Я не умею ещё найти слова, я не знаю, как бороться с этим миром, но я успею защитить свой красный диплом за день до рождения дочери, я подам на гранты и стипендии и выиграю их, я уеду из страны на другой конец света с младенцем на руках —в неизвестность, безденежье, холод и голод (это не преувеличение, а наш реальный опыт), но я точно не позволю себе быть жертвой— это я пообещала себе ещё тогда.
Я точно выживу.
Я точно буду свободна.
Я точно буду счастлива.
И я выращу так и своих дочерей.
Мне 21.
И я не ошиблась.
И всё же, глядя сегодня на эту фотографию, мне очень хочется вернуться в далёкий 95-й год, обнять эту сидящую на парапете набережной Сены безмятежно улыбающуюся девочку с другой совсем маленькой девочкой внутри и сказать ей: не бойся, они не посмеют больше так с тобой поступать, я не дам тебя больше в обиду…
Потому что сейчас мне 52, а тебе тогда всего лишь 21.
Не бойся, неизвестная мне девочка.
Мир меняется не сам, но усилиями каждой из нас.
Не бойся.
Я написала об этом в своей книге «Следы на воде» , вышедшей десять лет назад:
«Как парашютные стропы, натягивались и с треском лопались одна за другой связи, надежды, рифмы и отзвуки прошлых дней — нити судьбы, которыми, казалось, так плотно и надежно была сплетена та жизнь.
Белый самолет, герметичный, асептичный, белый, больничный, куда ты несешь меня и мою маленькую девочку? Зачем?
Ангелы, что за снежок вы сыплете нам вдогонку?
Почему он соленый? Соль на раны? На облака?
Детка, посмотри в окошко. Белые пушистые облака. Я накроюсь ими, уткнусь в них, усну. Я не хочу никуда лететь.
Дай маме поспать.
Почему все белое? Это мой белый лист. Я начну все с начала. Только что начинать? Взрослую жизнь? Диссертацию? Что мне написать на ее титуле? Какую заставку нарисовать на фронтисписе. Я не знаю таких слов. И картинок таких не знаю. Я лучше посплю.
Ангелы, ангелы мои. Что за снег летит мне на веки крупными хлопьями? И почему теперь он сладкий? Не манна ли это небесная, что сыпали народу моему, когда мы бродили по пустыне, чтобы потом была жизнь и жизнь с избытком. Только сорок лет-то не прожить — не пробродить.
Ангелы, стойте. Мы сойдем. Да хоть здесь, в Венеции. Стойте, слышите? А, говорите, уже давно пролетели? Ну что ж. Значит, так. Детка, поспи.
Мама так устала. Сыплет снег. Падают, кружатся крупные хлопья. Ангелы оставляют незримые следы на белом поле. Я сплю? Я жива? Кто я?
Детка, ну что ты натворила? Ну разве можно, едва мама задремала, раскурочить пакет с детским питанием да еще рассыпать его по всему самолету («сухая смесь с манной крупой — залог здоровья вашего малыша»)? На маму, на кресла, в проход, на себя. Все сладкое и белое.
Белые хлопья манной крупы заносят салон самолета. Детка, детка…
Наш самолет совершил посадку в аэропорту Сингапура. Мы продолжим наш рейс по маршруту Сингапур-Мельбурн. Время в пути семь часов… Семь часов от Нью-Йорка до Парижа. От Нового Света до Старого.
Интересно, неужели и до того света всего семь часов. Нет, все тридцать. Мы летим уже около суток. Осталось семь часов. Детка, слышишь, ну не прыгай. Посиди спокойно. Мы скоро приземлимся… Мы больше не будем летать. Мы вряд ли вернемся оттуда. Мы будем просто жить долго на далекой земле, как все люди. Повесим арфы на эвкалипты. Будем себе жить тихонько на полях собственной жизни и судьбы. Emarginati.
Нас встретят профессор и жена профессора под зонтиком.
Самолет опоздает, но они будут ждать нас у подъезда пустого холодного общежития и не купят ни молока, ни хлеба. Они ведь ждали этого дня десять лет. После многочасового перелета они повезут маму с годовалой дочкой ночью в супермаркет и скажут невзначай: когда мы приехали в эмиграцию, нас тоже первым делом повезли ночью в магазин за едой.
У-у-у-у-у-у-у-у…
Кричит по утрам птица. Как на хуторе в Латвии.
У-у-у-у-у-у-у-у…
Нет, только не открывать глаза. Не видеть чужие белые стены вместо старых пожелтевших обоев. За окном август. Зима. Квартира почти не отапливается. На полу лежат разбитая детская тарелка и груда остывших макарон. У 22летней мамы нет сил нагнуться и поднять ее…
Из Австралии маленькая мама вернется уже другой.
Ей покажется, что она ничего не боится. Она убеждена, что ничего хуже, чем лежать больной в полубреду в чужой стране на другом краю земли в неотапливаемом доме под голодный крик собственной годовалой дочери, уж точно не будет.
Во время той болезни в Австралии она из последних усилий выползет на кухню в поисках спичек (может быть, хоть от плиты удастся согреться?) и обнаружит, что спичек нету, но риск спуститься за спичками и уже не смочь подняться, слишком велик, а оставить орущую крошку одну в запертой квартире, в которую не вернется, если потеряет сознание и рухнет где-то по дороге, значит уморить ее своими руками, а, с другой стороны, сил вытащить ее из кроватки и взять на руки, а тем более идти с ней вниз три этажа и вниз по улице до киоска — нету (температура все растет), и тогда — эврика! — она засунет свернутую газету в тостер и пронесет этот факел через кухню, рискуя спалить дом, и зажжет от нее плиту, и этот первобытный жест — жест если не победы, то надежды: огонь! Мы будем жить! Мы выживем! И на кухне до ночи будут гореть четыре конфорки и греть квартиру.
И, кажется, той же ночью, после многих часов изнурительного детского плача у нее дрогнет рука, и она единственный раз за все годы наберет московский номер одного профессора. Она не скажет ни слова, но поднесет трубку к кроватке, чтобы на том конце провода просто единственный раз в жизни услышали детский плач. Сама мама уже тогда разучилась плакать. …»
Я вспоминаю об этой маленькой девочке с другой маленькой девочкой, о горящей газете, о тостере и о пронизывающем холоде сегодня, счастливой, состоявшейся, занимающейся любимым делом, любящей и любимой женщиной, мамой лучших на свете трех дочерей, живущей в красоте в самом прекрасном городе на земле, когда вижу фотографии из Киева…
И думаю о том, что при всех внешних усилиях, увы, ментальные карты империи, иерархии и самовоспроизводящиеся структуры насилия и патриархата рушатся в головах не одним внешним императивом, а собственными систематическими усилиями. Логика насилия ломается только личным волевым решением разорвать замкнутый круг его воспроизводств: со мной поступили так, я знаю, каково это и не только никому этого не делаю, а сделаю всё, чтобы те, кто идут за мной, этого не испытали. И даже если не со мной. И я буду защищать справедливость всюду, докуда смогу дотянуться.
Я буду счастлива. Я выращу свободных любимых дочерей в свободном мире.
Я не буду бояться рисков, неизвестности, нестабильности, я не буду бояться нового, я буду учиться. Да, как мама я буду не только учить их, но и учиться у них, у этого прекрасного свободного поколения, сделавшего не только защиту уязвимости и уязвимого своим главным пунктом, а базовое уважение к другому и его/ее выбору и праву на такой выбор. Прежде всего к праву быть собой, быть субъектом, а не объектом. Во всем. Будь то права людей или животных, меньшинств или соседа, будь это имена или местоимения, будь это право жить на своей земле и в своем доме или уехать куда-то еще, праву жить одному/ой или с кем-то, жить и так, как хочешь.
Но все начинается с детствa. С воспитания. С любви как основы свободы.
В россии же — с воспроизведения межпоколенческой травмы и механизмов подавления личности. Репрессивное воспитание и отсутствие уважения к личности гарантирует воспроизводство насилия. Жертва насилия не знает другой парадигмы и мечтает лишь поменяться местом с насильником. Называется дедовщина.
Матрица любой несвободы построена на логике доминирования.
В такой системе, пока ребенок слаб, он учится просто выживать. И это вовсе не достижение. Ранний опыт выживания — один из самых разрушительных и необратимых механизмов формирования личности.
Ребенок учится не собственной ценности в отражении родительской любви, а собственному бесправию, не доверию, не правилам и этике, а двоемыслию, вранью и постоянной подозрительности в ситуации отсутствия четких правил. Беззаконие, произвол — это ощущение постоянной и непредсказуемой опасности произвольной агрессии, когда поведение взрослых определяется не законом, а настроением/количеством алкоголя и т.п. Именно эта схема приводит к необратимым дефектам формирования личности и общества, состоящего из таких личностей с таким базовым первичным опытом.
Ребенок не растет, не развивается, а выживает.
В ситуации авторитаризма не может быть доверия и не происходит взросления. И это ключевой момент.
Ребенок не учится брать ответственность. Он учится ее избегать, потому что она для него неотделима от репрессий. Он отвечает только, если его припрут к стенке. И отвечает по возможности враньем, чтобы избежать наказания. Он унижен и зависим. Он учится угождать сильному и отыгрываться за свое унижение на более уязвимом. Именно это и порождает подозрительных виктимных агрессоров. Именно это основное качество демонстрирует сегодняшнее население рф. Именно на смеси двоемыслия, безответственности и подозрительности, когда «все люди враги » как результата авторитарного контроля и отсутствия самостоятельности и доверия, на опыте унижения и отсутствия базового признания собственного достоинства, не подкрепленного опытом защиты и доверия взрослых и вырастает агрессивно-виктимный инфантил. Униженный и оскорбленный. Желающий выжить, выбраться на ступеньки иерархии, гарантирующих силу и безопасность и отомстить за свое унижения. Не имеющий базового собственного достоинства и поэтому не уважающий другого. Трусливого с опытом собственной уязвимости и поэтому сбивающегося в стадо и/или в стаю — будь то криминальное сообщество или высокоинтеллектуальная интеллигенция. Воспринимающий слова прежде всего не как средство общения, а как сигналы и симптомы определения опасности, «слабого/сильного», «своего/чужого».
Вечного двигателя ненасытного механизма , требующего компенсации за бездну унижания и несформировавшегося или дефективного «я» внутри.
Меня били — человеком вырос. И не такое видали. Подумаешь, неженки нашлись. Утю-тю, розовые пони.
Всё это обесценивание чувств и уязвимости другого — всегда признак собственной травмы и ущербности говорящего. А попросту — нелюбви. Неумения любить. Отсутствие главного детского формирующего опыта безусловной любви как гарантии свободы и достоинства. И поиск компенсации в унижении другого, в насилии, в зависимости другого. В превращение другого человека в средство удовлетворения своих желаний, компенсации своих комплексов и исполнения своих потребностей. Будь то властолюбие, военная агрессия или поиск проституток.
Недаром, например, именно советские женщины, пережившие не один опыт насилия, принуждения и нормализованного харассмента, становятся такими яркими проводниками «аштотакова»
и ненавистницами «MeToo».
И речь даже не об одиозной Латыниной- к тому же, судя по ее недавнему посту, имеющей очень смутные представления о сексе и механике мужской анатомии, что, возможно, многое проясняет и в ее политической позиции и предпочтениях.
Про мужчин даже не говорю — это механизм борьбы за сохранение привилегий на насилие. Не обязательно прямое физическое. И нынешняя обида всевозможных эткиндов и шендеровичей на отказ общества нормализовать их статус «право имеющих» и низводящих их до из истинного первичного самоощущения «тварей дрожащих» особенно в контексте файлов Эпштейна — это парад саморазоблачений.
Как и война в Украине, приход трампа и неотделмые от него файлы Эпштейна показали многое из того, что в мирной жизни можно было не заметить или никогда не осмыслить.
Весь парад шовизма, людоедства, присоединия к сильному, а не к справедливости, страх наказания, подменяющий ответственность и этику.
Репрессивное воспитание и ранний опыт насилия, унижения не дает сформироваться личности и совести. Опыт выживания обратен опыту взросления.
Границы в результате находятся не внутри, а регулируются дозволенным: чем больше безнаказанность, тем дальше можно зайти, границы допустимого не определяются совестью, эмпатией, внутренним стержнем этики и морали — вместо внутренней структуры они заменены внешним корсетом угрозы потенциальных репрессий. Поэтому и слово «ответственность «в русском мире» (далеко не только путинском) ассоциируется исключительно с уголовной (внешне-репрессивной )ответственностью, а не личным ответом и взятием ответственности на себя.
Отсюда все эти рассуждения шульман о том, что коллективная ответственность — это нацизм и прочие коллективные истерики россиян, куда менее эмоционально реагирующих на геноцид соседей, чем на угрозу гарантий собственной безответственности, напрямую связаннрй с восприятием собственной неполноценности и бесправию, питающейся той самой агрессивной виктимностью. И безличные обороты, и пассивный залог в языке — это лишь симптомы, средства адекватного выражения собственного мироощущения.
Какая свобода? Какое доверие? Какие ценности?
Менталитет зоны. Зоны комфорта и строгого режима одновременно.
Реакция травматиков — Не трогайте нас — логично переходит в сообщников и соучастников: нас это не трогает. Не трогает насилие над другими, не трогают бомбежки украинских городов и убийства детей, не трогают замерзающие по вине наших соотечественников, соседей, одноклассников старики. Не трогают, потому что наш первичный опыт, что, когда трогает, это больно и потенциально опасно. Поэтому пусть будет больно другим. Пусть другие кричат от отчаяния, от обиды, от боли, от голода и холода, от бесправия, от того, что их не слушают , а если слушают, то не слышат, а если слышат, то не верят…
Примо Леви и многие survivors писали, что главное, ради чего они хотели выжить в лагерях, была уже не жизнь (жить многие так и не смогли), а свидетельство. Они хотели выжить, чтобы рассказать, а ночные кошмары рисовали им такие картины: вот они возвращаются, но их не слушают, или не понимают, или не верят, или у них нет слов. «Такие кошмары снились почти всем», — говорит Примо Леви.
Кощунственно сравнивать опыт и ужас. И все же я очень хорошо знаю, о чем он говорит.
Я иногда вспоминаю тот ночной звонок тому профессору, я вспоминаю австралийского советского профессора и его жену, которым так важно было отыграться за лишения и унижения своей эмиграции. Которые выбрали дедовщину вместо солидарности. Которые не сумели или не захотели претворить свой опыт в эмпатию и вместо never again выбрали «можем повторить».
И, увы, вижу именно этот выбор на каждом шагу. И буду бороться с ним, не уставая. В себе и в мире.
Потому что never again is now. Потому что зло занимает весь предоставленный на любом уровне объем. Потому что, как говорила Ханна Арендт, «выбравшие меньшее зло очень быстро забывают, что вообще выбрали зло».
Мне уже не 21, а 52.
Но сил у меня не меньше, а больше.
И я знаю, что свобода — это норма, а насилие— нет.